Смена

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Смена » Классика » Борис Магомедович Чипчиков


Борис Магомедович Чипчиков

Сообщений 1 страница 5 из 5

1

http://s7.uploads.ru/eAMlb.jpg

Глубинная реальность

Борис Магомедович Чипчиков (1948–2014)
Родился в Киргизии в селе Красная речка, жил и работал в Нальчике. Автор книг, написанных по-русски и по-балкарски : «Возвращайся свободным», «Улыбается Боже», «Нерестились рыбы в лунном свете», «Мы жили рядышком с Граалем» и др.Четверть века назад, в 1988–1989 годах, мне довелось заниматься (с огромным, кстати, удовольствием) подготовкой к публикации (в «Кабардино-Балкарской правде» и журнале «Эльбрус») рассказов сорокалетнего Бориса Чипчикова, до той поры, кажется, нигде не печатавшегося. И в первую очередь меня поразило, насколько зыбка грань, отделяющая его прозу («къара сёз» – «чёрное слово») от поэзии («акъ сёз» – «белого слова»); как легко проза и поэзия у него меняются друг с другом местами; как вибрация, возникающая на стыке меж ними, производит новые, неожиданные смыслы – мерцающие, муаровые, вихревые; как в итоге всего этого рождается скупое, нелегковесное «ДА», обращённое к миру и человеку.

И по сей день помню рассказ «Двери», в котором вроде бы чуждый всему живому пейзаж («А вокруг уныние: снег, замёрзшие скалы, ломкие стебли прошлогодней травы, и лес, чёрным пауком впившийся в серую муть неба. Здесь, наверное, никогда не было людей и никогда не будет, и ветер никогда не утихнет, и мне никогда не дойти») чудесным образом преобразуется через человеческое восприятие («Вот он, Кавказ, такой, как тысячу лет назад, и он совсем не изменился. Это моя земля, и впервые, в миг один понял, что она и кто я. Она рассказала и о себе, и обо мне, и о тех, кто был до меня и кто придёт после. И снова Кавказ громадный, как космос, и все миры вместе, и я понял, что Асхат не в земле, а где-то среди белого и голубого покоя, и понял я: умереть нельзя, ибо нет смерти»), и автор, дотянувшись вместе с читателем до глубинной реальности, делает ошеломляющий в своей простоте и точности вывод: «Странно устроен человек – из кусочков хочет собрать целое, имеет целое – разбирает на кусочки. Вот и я пытался определить пережитое, перебрал много слов и остановился на Красоте, но Красота эта была иная, не такая, какой я её доселе представлял. В ней было что-то вроде того, как отец во благо сечёт сына, отчаявшийся человек выбивает пыль из ковра, и ковёр чист; это как серу ввели в кровь, чтобы вывести шлаки. Странное сочетание: сера и кровь, но иначе кровь не очистится».
Редко когда приходится испытывать такое совпадение внутренних ритмов; переживать ощущение уже посещавших, но не облечённых в слова мыслей; видеть ту самую глубинную реальность, к которой всегда так тянет и которую так трудно порой различить под шелухой «скудного многоразличья» подробностей мира. Но здесь я, читатель, узнавал многое, в том числе и тот город, который (в одном из рассказов) воссоздавал Борис, видел те туман и морось, видел разноцветные надувные шарики, продававшиеся на площади, которой ещё только предстояло быть названной площадью 400-летия, слышал его шаги – и его мысли. Проза Чипчикова – очень живая и подлинная, он (сознательно или нет) избегает многократно встречающихся способов изложения, избитых сюжетных схем и готовых вербальных конструкций. И она – непрерывна: Борис Чипчиков не возводит отдельных стандартных построек, но всю жизнь обтёсывает глыбы для возводимого им храма. Подобное творчество требует, помимо всего прочего, некоей детскости в душе – и Чипчиков в свои шестьдесят пять (трудно поверить в такое число) этой детскости не растерял, зато приобрел очень многое: опыт, своё мировоззрение, своё дыхание – и, наконец, читателей и поклонников, среди которых мне приятно числить и себя самого.
На протяжении творческой жизни Борис, естественно, менялся – но при этом оставался неизменным; его водило из стороны в сторону – но главного своего русла он не оставлял никогда; Чипчиков хранит верность самому себе – а потому в его слове никогда не дадут всходов семена фальши. К сожалению, есть писатели, которые находятся как бы вне собственного творчества: оно не сплетает узоров у них в крови, не ворочается в сердце, даже не заставляет особо напрягать извилины. Борис Чипчиков не из таких: его творчество – внутри него, точно так же, как сам он – внутри своего творчества, служа ему верой и правдой.
Часто вспоминаю выписанную автором притчевую фигуру «Идущей по дорогам», о которой под занавес сказано: «Бродит по чёрным горестным дорогам женщина во всём чистом и очень хочет, чтобы у нас всех всё получалось. Нам бы пожалеть её, она устала, она очень устала»). Сегодня мне почему-то кажется, что у этой усталой путницы такой же доброжелательный и мудрый взгляд, как у самого Бориса Чипчикова. Что она – это совесть художника и речь его. Дай Бог, чтобы не уставала так сильно.
…Эти слова были последними, что я успел написать о Борисе Магомедовиче при его жизни. Поздравляли писателя с 65-летием, желали новых книг и многих лет жизни. Не получилось. Отдыхай, Борис.

Георгий Яропольский

https://45parallel.net/boris_chipchikov/

Видео обзор

0

2

- Люди злы, - сказал я.
- Нет, они добры, - сказала она, - просто они спешат, гонит их кто-то невидимый и сильный.
(….) Знаешь, людям надо остановиться хоть на мгновение, ведь это так просто.
Так говорила моя хромая соседка Жантуган.
("Жантуган")

Мастер света, мастер мысли

…Они добры... Наверное, этими двумя словами можно охарактеризовать все книги Бориса Чипчикова, пронизанные мягким светом и любовью к жизни. Впервые я познакомился с произведениями автора случайно, листая республиканскую газету. Наткнулся и застыл. За названием небольшого, ничего не говорящего названия «Озрок» скрывалась целая Жизнь, жизнь в полном ее понимании, с красотой несуразности, подлостью и благородством.
Долго тогда ходил под впечатлением от этого рассказа. Чем больше я задумывался над прочитанным, тем больше вопросов приходило в мою бедную голову.
А потом был перерыв в четыре года. И приглашение на презентацию его новой книги "Нерестились рыбы в лунном свете". Презентация проходила в Нальчикском Филиале современной гуманитарной академии. Книга вышла небольшим тиражом, всего в 500 экземпляров, но мне посчастливилось один из них заполучить, и я не знаю, повезет ли вам также.
(большое спасибо А.Х. Атабиевой).
Не спрашивайте меня, о чем эта книга, скорее всего, я не отвечу. Или отвечу - про Жизнь. Честно говоря, этот вопрос меня всегда ставит в тупик, про что может быть книга? Вот учебник географии спросите меня про что, я вам скажу, он про географию, а книга, она всегда про жизнь, если это Книга. Так что, я не могу сказать вам про что она, но с уверенностью могу сказать вам одно: знакомство с ней похоже на боксирование. На первый взгляд ничем не примечательные строчки носят такой заряд мысли, что физически ощущаешь каждую фразу. Прочитал и тут же возникает сложный клубок эмоций, нервов, мыслей. Ты читаешь дальше, еще фраза, еще удар, звон перерастает в гул, ты стискиваешь губы и впиваешься взглядом в следующую строку, удары сыплются не переставая...
Тебя швыряет от этих ударов, как бумажный лист на ветру, и когда ты чувствуешь что все, больше не могу, наступает тишина. Значит, ты дочитал рассказ. Все… говоришь ты себе, не понимая, как могли простые слова вызвать такую бурю эмоций. Все … как заговоренный повторяешь ты себе вполголоса, но начинаешь читать следующий рассказ.
И все начинается заново. Потому что это как наркотик, ты не остановишься, пока не прочитаешь все. Ты снова будешь драться с каждой буквой, с каждой фразой, ты снова будешь скрипеть зубами и держать удар. И снова ты будешь набежать, но, застыв с но бедной улыбкой на лице, ты вдруг с ужасом поймешь, что ты уже не тот человек, который открывал книгу, ты стал другим. И это неизбежно, каждая мысль, прочитанная тобою, станет тихой мелодией, которую ты будешь слушать, и думать, думать и слушать. Ты будешь находить ответы на мучающие тебя вопросы, а потом осознавать, что ответы приносят с собой еще больше вопросов. Ты можешь загнать их глубоко в себя и заставить молчать, но это толь¬ко временная мера, это не поможет, и ты это прекрасно знаешь, но- тому что мыслить - это значит жить. И мы будем жить, стараясь нести свет или хотя бы уметь его видеть, так как это делает Мастер Света, Мастер Мысли - Борис Чипчиков.

Арсен Кайгермазов
2006 г.



Борис Чипчиков.

ОЗРОК

Озрок - это маленькое хрупкое пятнадцатилетнее существо. Озрок был ходячим протестом против развитого социализма. Впрочем, столкнись он с капитализмом, то вряд ли бы и его одобрил. Если нормальный человек на семьдесят процентов состоит из воды, то в воде той плавают остатки процентов, состоящие из компромиссов, приноравливания к любой системе, к иному человеческому мировосприятию. В Озроке на все сто плескались волны анархизма. Он был врагом всех систем, всех мало-мальски человеческих объединений. Воевал он на многих антиколлективных фронтах, единственное утешение - на войну идти недалеко, благо фронты все рядом. Это кинотеатр, кафе "Мороженое" и гастроном. Ну какому парню в пятнадцать лет не хочется сходить в кино, поесть там мороженого, выпить бутылку-другую отличного портвейна "33" и закусить его дюжиной шоколада "Аленка" или на худой конец "Кофейного"? Может быть, такие и бывают, но, значит, они жили не в 60-х годах и не в нашем городе, а уж тем более не на нашей улице. Тогда наш городок походил на маленький уютный бескровный Палермо. И улицы тогда были полны личностей, уличных, но личностей. Сейчас город наш вряд ли отличишь от Тамбова, а улицы просто массово заполнились. Город был теплым и терпким, почти как Кисловодск, как вино в нагретом солнцем деревянном бочонке, как воспоминание о теплых странах, в которых никогда не бывал. Все от мала до велика, выходя в город, одевали все лучшее, мало дома туфли начистишь - еще и "бархатку" для обуви сунешь во внутренний, поближе к сердцу, карман пиджака, да еще зайдешь к старому, мудрому ассирийцу-сапожнику, который знал, кто ты, знал родителей твоих, где живешь и даже где жить будешь. Выйти в город в майке и трико, - такое никому и в голову бы не пришло, и не потому, что время такое было, я видел городки, где и тогда разгуливали в нижнем белье, просто мы чтили свой город, и он нам платил тем же.
Озрок сшил на заказ остроносые туфли, удачные они получились, "аэродинамичные", готовые к полету. У Озрока не было обувной "бархатки", но он ежесекундно обтирал их о тыльную сторону штанин, идет себе и чистит туфли о штаны.
Хотелось Озроку и в кино, и в "Мороженое" и, конечно, в гастроном, а там все повязаны круговою порукою,  в общем, шайка государственная. "Давай деньги" - говорят. А кто дал бы их Озроку? Попрошайничавшие денег у родивших тебя считалось у нас дурным вкусом, и вкус этот всячески развивали и поощряли наши родители, не исключением был и Озрок, он скорее походил на правило. И вот против этого государственного вымогательства и восстал Озрок. Откопал в дебрях кухни громадный нож и ринулся на штурм кинотеатра. Он оттягивал слегка дверь, просовывая нож, двери распахивались, и Озрок царственным жестом приглашал нас просветиться. Были фильмы, которые мы смотрели по двадцать и более раз, потом двери стали закрываться на нижние и верхние щеколды. Один он уже не мог справиться, но впятером, вшестером вполне можно было образовать приличную щель, куда Озрок совал какой-нибудь малоопрятный дрын, и дверь, матюгнувшись, поддавалась. Потом вставили такие замки, что кати хоть паровоз, если появилось желание бесплатно потрудиться. Ток та Озрок влезал в форточку туалета, и вновь свети¬лись его белые зубы в темных проемах кинотеатра. Заколотили форточку досками - "все ушли на фронт". И тогда Озрок вынужден был пойти навстречу людям, впервые, быть может, в своей жизни. Люди из кино, а Озрок им навстречу... И за экран, мы за ним. Начинается фильм, мы выползаем и чинно рассаживаемся по стульям, облюбованным нами заранее. А потом кинотеатр сдался, стали проветриваться туалеты, и, можно сказать, распахнулись двери, но Озрок, великодушно простив коллектив кинотеатра, который он успел узнать лучше, нежели родителей своих, вдруг резко охладел к киноискусству, видно, кино окончательно впало в упадок.
Простив работников культуры, Озрок сосредоточил свои силы на торговом фронте. Выбрав момент, когда продавщица шла мыть посуду, он влетал в кафе, открывал крышку холодильника-прилавка, миг - и он катапультируется с полной пазухой мороженого. С гастрономом он обходился более интеллигентно. Выбивал в кассе два чека, на 22 и 17 копеек, брал копирку и отточенной палочкой обозначал единицу и получалось 1р. 22 к. - стоимость "Портвейна" и 1 р. 17 к. шоколада "Аленка". Мы, послевоенные полубеспризорники, в свое время недополучившие сладкого, щедро компенсировались благодаря войне, организованной и проводимой лично Озроком. Не могу сказать о нескольких поколениях горожан, но что одно поколение нашей улицы выросло и окрепло на шоколаде Озрока - это точно. Даже Хампот, этот кривоногий, кривоносый житель окраин, делавший окрошку из подсолнечного масла, поедавший эту бурду, мурлыкая и жмурясь от удовольствия, прописался на нашей улице в одном из многочисленных сараев. Его усыновил Озрок, хотя Хампот был лет на десять старше. Уже через пару недель шоколадной профилактики Хампот, который, кроме мата, знал еще десяток слов типа "дай", "принеси", "зарежу", "бикса", - вдруг поразил нас каким-то томным и сытым взглядом и чрезмерной интеллигентностью: вдруг, в перерыве меж игрой в футбол и поддавки, он подтянул трусы, что спадали с колен, оправил оборванную майку и, выставив кокетливо свою кривую волосатую ногу, сказал: "Пацаны, зовите меня Валя". А творец сего чуда сидел себе в сторонке и улыбался своей прифронтовой улыбкой. Но мы все поняли, что Макаренко тьфу по сравнению с Озроком, просто пыль на хампотозских ушах.
Озрок врал всегда, врал даже в ущерб себе. Как-то с Лесиком мы пришли к Озроку поболтать о том, о сем, и Лесик взял просто так с подоконника озроковские часы, игрался, игрался с ними, в запарке сунул в карман, да и забыл про них. На следующий день относили часы обратно, не успели мы о них заикнуться, как Озрок, состряпав испуганное лицо, сказал: "Пацаны, что вчера со мной было, захожу я в свой подъезд и тут четыре ножа, два сбоку, два сзади: а ну, снимай часы, а что было делать, такие гамбалы, а у меня в кармане даже расчески не было". Мы посмущались за Озрока, потом Лесик втихомолку сбросил их на тот же подоконник, и утром они уже горели на руке Озрока.
Отец Озрока, худой низкорослый молчаливый человек, откликающийся на вопросы других из чистой вежливости, причем хватал первые попавшиеся слова, швырял ими в вопрошающего и умолкал, и спрашивающего как-то не тянуло на дальнейшие переговоры. Отец его чистил зубы какой-то очень пенистой пастой. Где он ее откопал, когда вокруг за тыщу верст кроме "Помо-рина" и "Хвойной" ничего не было?
- Озрок, откуда у отца паста?
А он:
- С Китая ее привез.
- Озрок, пойдем сегодня на парад?
- Ну ее, эту чертопляску.
- Вот, - сокрушается мать-старушка - для всех праздник Великого Октября, а для него - чертопляска.
И вместо парада пошли мы с ним на озеро покататься на лодке.
  Пустынно. Кто пляшет на площадях, кто пирует в кустах. Озрок явно загрустил - никого вокруг и не к кому пристегнуться, лишь чья-то одинокая лодка покачивалась на середине озера, к ней мы и поплыли. На дне лодки лежал великан. Прищурив глаза, он блаженно поглядывал на бегущие облака и думал, видно, о чем-то хорошем и, судя по его облику, с ним не часто такое случалось.
- Эй, бульдог, - крикнул Озрок, - чего ты на небе нашел, может, поделишься?
Великан встал, оглядел тщедушную фигурку Озрока, потом что-то в нем дрогнуло, и он вновь растянулся на дне лодки, подумав: "Ну, и слабак же ты, будто по осени рожденный чертенок, но лучше не связываться с нечистой".
Озрок бросил пить, стал заниматься боксом и за один год умудрился стать чемпионом республики. Прибежал он домой радостный: "Па, а па, я чемпионом республики стал по боксу". Отец его слегка оживился: "Молодец, Алик, оллахи, бардак этот тоже хорошо".
Озрок окончил восемь классов, одноклассники во всю пируют на втором этаже, а он стоит в фойе и улыбается своей прифронтовой улыбкой. По лестнице сбежал его классный руководитель Аскер Хамидович:
- Алик, почему здесь стоишь, там торт, лимонад, пойдем наверх.
- И ты еще спрашиваешь, чего я не праздную? Не ты ли влепил мне в свидетельство три с минусом по поведению? Домой твою бумажку принес, а отец ею и печь топить не хочет.
И он, развернувшись, ковбойской походкой вышел из школы. Ушел, чтобы никогда не вернуться. Мы шли с ним по еще одноэтажному проспекту, дошли до обрыва, маленькие домики завершались у пылающего Дома Советов.
- А сюда пускают? - серьезно и грустно спросил он.
- Не знаю, может, кого и пускают.
Я уехал жить в деревню, к бабушке, и несколько лет Озрока не видел, а встретив, не узнал - куда что подевалось: глаза, кроткая улыбка, - все монашье.
- Что-нибудь случилось, Озрок?
- Да, случилось. Помнишь грузиненка, Шоту, маленький такой, с бородкой, учился у нас? Там же, на танцах, все и произошло, сцепились мы с ним из-за пустяка, то ли я его толкнул, то ли он меня. В общем, побил я его, как собственного ишака, аж самого до сих пор передергивает, чуть вспомню.
Поехали мы в Тбилиси на соревнования. Отбоксировал вроде неплохо, выиграл, иду себе довольный и - столкнись я на улице с Шотой. А, брат, говорит, пойдем, по нашему обычаю, съедим кусок хлеба и запьем его стаканом вина. И тащит меня в кабак. Сидим, едим, пьем, а он все про свою жизнь. Мол, кончил учебу, работаю прорабом пока. Ну, думаю, говори, говори, небось на улице стоит кодла счетоводов, кости мои считать пришли. Поели, попили. Шота обнял меня, сунул в карман пятьдесят рублей. Выпьешь за мое здоровье, говорит, с первым, кто тебе попадется на пути. Хороший у вас город и ты хороший человек, только не совсем созрел. С тем и отпустил меня восвояси. Ничего вроде и не произошло - сели, поели, выпили слегка. Крепко меня били - и не помню, а вот разок не поколотили - и забыть не могу. Вчера ехал с одним на машине, гляжу, гуси домашние летят, да высоко, будто дикке. Что это они разлетались, спрашиваю у шофера.
- А домашние гуси раз в году и летают - осенью. Бог их ведает, чего им взбредает в башку ихнюю, - говорит шофер.
- Ты представляешь, сколько живу и первый раз вижу, как гуси летают, - и он посмотрел на меня, глубоко и кротко улыбнулся.
Смотрел я на него, и он напоминал мне громадную виноградную лозу, выросшую без солнца, потому и не плодоносящую, и вот кто-то взял и веточку развернул в сторону света и на ветке той вылупились уже первые ягоды...
Озрока забили до смерти в КПЗ. Он пытался защитить от троих насильников девушку. У насильников оказались папы и мамы, и не просто папы и мамы, а с волосатыми руками, они купили и девушку, и всех остальных. А из Озрока выбивали признание и выбили жизнь...
Уходят с улиц личности, уходят-пропадают. А ведь они много чего могли: стать чемпионами мира, выдумать новый компьютер, вырастить невиданные цветы, они не могли только жить в рабстве и выбирались из него всеми недозволенными средствами.
Почему, когда человек погряз во всем отвратном, живет на теневой стороне земли, его как-то терпят, но стоит ему потянуться к свету - обязательно наступят. Почему? А почему Христа распяли, а Варавву помиловали, почему? Потому что Христос попытался осветить теневую сторону земли, а там себе спокойно проживали и Варавва, и еще многие и многие, а свет этот ослеплял и приводил в ярость. Христос - для кого Свет, для кого  ослепление. Иду в кинотеатр, захожу в кафе "Мороженое", покупаю вино в гастрономе - вспоминаю Озрока. Полетели гуси домашние - это самые святые их минуты воспоминания о былой воле, попытка вырваться из рабства.
Господи, как потускнел мир с уходом этого маленького, хрупкого человечка!
Еще в детстве я ему сказал: "Озрок, когда-нибудь я напишу о тебе рассказ, только я не знаю, как его назвать". Он улыбнулся своей неповторимой прифронтовой улыбкой и сказал: "А ты так и назови - "Озрок".
Я так и сделал.

1980 г

0

3

ДВЕРИ

Поехали на похороны...
"Поехали на похороны", - застряло в голове и удивило своей нелепостью. "Ехать на похороны. На похороны надо идти".
-Ты езжай, я сам доберусь, - сказал я. Сказать-то сказал, да забыл, что на дворе февраль, холодина и ветрище с ног сшибает; а идти надо в ущелье соседнее.
И я пошел. Несло меня ветром по ледяной дороге, штормовка и свитер не грели, и запоздало подумалось о шубе.
А вокруг уныние: снег, замерзшие скалы, ломкие стебли прошлогодней травы, и лес, черным пауком впившийся в серую муть неба. Здесь, наверное, никогда не было людей и никогда не будет, и ветер никогда не утихнет, и мне никогда не дойти.
Кавказ, апельсины, пляжи, золотые пески... Да полно, это ж литературные выдумки, вранье. Это какая-то Сахара, убитая ветром и морозом.
Кунак... Почему-то злило именно это слово. Какой там кунак? Для того чтобы был кунак, нужен дом какой-никакой, а здесь... Еле передвигаю ноги, подбадривая себя энергичным словом "идти"; шел и бормотал - идти, идти, потом и это надоело; все - ни назад, ни вперед, ни домой, ни на похороны, лечь на снег, и все... Лег и вижу на вершине горы - кошара. Полз я на гору бодро, там тепло, там что-нибудь прояснится. Стакан чая и теплая шуба вырвали меня из серого ничто, и я с удовольствием слушал речь чабана: "Пойдешь направо, потом налево, большая часть пути позади, а теперь дорога все вниз и вниз и сама выведет к жилью".
Пожалел чабан и дал мне лошаденку, не жеребенок уже, но и до лошади ей далеко. На мне шуба, и я на лошади - значит, доеду. Рано радовался - дорога и вправду вниз и вниз, да сплошным льдом покрытая; "а лошадь не сесть, вот и пришлось мне тащить и себя, и это существо непонятное - не лошадь и не жеребенок. Вначале дорога была одна, лотом раздвоилась, потом третья, четвертая появилась, и я перескакивал с одной на другую, выбирая менее обледенелую, но таковой не было. Начал уставать, шуба не грела, лицо, обожженное ветром, то нестерпимо чесалось, то болело до крика. Дорог много, и не все они ведут куда мне надо, думал я, коченея, перебирая ногами помахивая руками, потирая то грудь, то лицо, и случайно увидел в стороне от дороги столбы с проводами, - значит, они и приведут меня к жилью.
Приободрился и, когда опустился на ровное место, даже вскачь пустил лошаденку и в сумерках подъезжал к дому умершего.
Умер человек.
Говорили, что дней за пять до его смерти обступили, облепили, нависли над ним женщины, кто в сером, кто в черном, а кто и вовсе в красном, и не умереть ему не было никакой возможности. Умер человек, близкий человек вот холмик земли, а мне не верится, и нет во мне горя.
И не я один такой неверующий, мне казалось, что все люди, много людей тоже не верили.
Все было буднично, резали скот, мужики, будто стекольщики, тщательно разделывали туши, женщины спокойно и буднично раскладывали по кулечкам конфеты, спорили, зачем, мол, три "Кара-Кума" кинула в тот кулек, надо было в этот. Дымились во дворе громадные казаны, люди ели, улыбались, говорили о сене, о баранах, зарезанных и еще живых. Во дворе собрались дети, большие и малые, им раздавали конфеты, один наклонялся к другому: а тебе какую конфету дали? А мне вот эту.
Смотрел я на них, смотрел и заплакал, подумалось: на таком маленьком кусочке земли умер человек и тут же жизнь будущая шумит, толкает друг дружку. Как же я тогда ошибался - плакать надо было, но о том, что быстро жизнь выросла на том самом маленьком кусочке земли, где только что умер человек, жестокие, въяве видимые ростки прорастали...
Но не мне упрекать, прошло уж больше десяти лет, а я и сейчас не верю и никогда не поверю, что он умер.
Помню его стоящим средь выцветших посеревших скал и в ковшике его мягких ладошек горит барбарис, а в глазах мальчишье ликование - смотри, как много я собрал.
На могилу не хожу, но каждый год, каждый месяц, всегда, когда есть время, прихожу на то место, где он стоял средь выцветших серых скал и в ладонях горел барбарис, по-мальчишечьи светились глаза.
Развожу костер, я пришел к живому, я не верю, что он умер.
Рядом березовый лес - чудо, средь скал и вдруг - береза, здесь она светлее и значительнее, чем на равнине.
Падают листья, но разве деревья плачут по мертвым листьям, они светло и нежно расстаются на время и машут ветвями вслед улетающим листьям. Я иду по белому лесу, любуясь горящими кустами шиповника и барбариса и говорю с живым, близким мне человеком. Вот в это верую, и я верю, говорят его озорные мальчишьи глаза. И мы тихо идем и слушаем, как с белых деревьев опадают желтые листья.
Похоронили Асхата. Странная судьба у человека: автобус их полным-полнехонек врезался в грузовик, и погиб только он.
Дети остались, жена, мороз и ветрище, а человека не стало. Ночь, темень, устал я, голоден и слаб. Оставайся, говорили родственники, но я решил ехать сейчас. В темноте я еле различал еще более черные столбы. Ехал я в каком-то забытье, ехал, тащил в гору лошаденку, потом снова ехал, впервые на лошади; тело ныло, в голове ни мыслишки; я стал забывать, откуда и куда еду. И вдруг, в миг единый, вспыхнула луна, и все вокруг посветлело, грязные проталины не выглядели грязными, а читались как значительные многоточия; осветился лес, стал виден каждый ствол, каждая веточка; скалы, дальние и ближние, купались в белом и голубом свете; каждая былинка, торчащая из снега, казалась думающим существом, и не стало большого и малого, все вокруг спаялось светом лунным в единое и неразрывное; и от целого этого стекало и вливалось в меня что-то такое, от чего пошли мурашки по телу; я не был оторван ни от гор, ни от снега, ни от былинки, - я стал частью округи, и мелькнула мысль - даже если я умру сейчас, то у меня вырастут корни, стану я чем-то другим, иначе буду называться, но выпасть в никуда я просто не смогу, и замерзнуть - не замерзну.
Ветер исчез куда-то, но было холодно не от мороза, меня колотило и било в седле от осознания того, что я не просто сам по себе, а часть чуда. Случайно на темной скале я увидел громадное зеркало и, замерев в ужасе, долго смотрел; а все было просто - в скале дыра и голубое небо, какое-то совсем дневное, и кусочек этой голубизны дивным зеркалом казался. Я даже подъехал поближе к зеркалу: меня затягивала эта голубизна, и хотелось в ней раствориться. Лошадь с любопытством повернула ко мне голову, и в ее громадном всемудром глазу уместилась луна, и смешным и нелепым показался я себе, восседающий почему-то на существе, в чем-то равном мне, а в общем, гораздо более чистом и безгрешном, чем я. Ощущение было такое, будто округа трясется, вышибая из меня темное, и все это нечистое выходит из меня с болью через торчком стоящие волосы. Вот он, Кавказ, такой, как тысячу лет тому назад, и он совсем не изменился. Это моя земля, и впервые, в миг одни понял, кто она и кто я. Она рассказала и о себе, и обо мне, и о тех, кто был до меня и кто придет после. И снова Кавказ громадный, как космос, и все миры вместе, и я понял, что Асхат не в земле, а где-то среди белого и голубого покоя, и понял я: умереть нельзя, ибо нет смерти.
Так вот почему Прометей выжил. Не потому, что Богом был, его к скале Боги могли приковать и посильнее. Они ошиблись в выборе места. Ну как может умереть человек, ставший частью бессмертия? От этой мысли я весь стал каким-то легким, будто только что проснулся. Спокойствие вернулось ко мне, но спокойствие какое-то светлое и бодрое. Исчезли голод и усталость, и лошаденка моя приободрилась, видимо, состояние мое ей передалось. И мы плыли молча, улыбаясь. Мы навсегда отвергли слова.
От света лунного снег словно горел, вспыхивали в голове воспоминания; голова мучилась, пыталась в чем-то разобраться и не могла.
Плыло голубое небо, плыли, цветные теперь, столбы и торящий снег, плыла луна, неся свое великое и простое дело.
Все спаялось большой тайной, и ни одно существо не могло отделить себя от этой чистоты, и каждая частичка любовалась друг дружкой и молча клялась никогда не предать освященного братства. Бог на моих глазах превратил ночь в день. И в свете Божьем я слышал Глас Божий: "Смотри, сынок, и слушай, и унеси свет сей в свой темный и ненастный мирок, да осветит и согреет он путь твой и дороги живущих с тобой! Самый трудный путь - это легкий путь. Не утони в сладком потоке слова - "покой", ибо покой и есть порождение тяжкого пути. Одному не осилить пути Моего".
Странно устроен человек - из кусочков хочет собрать целое, имеет целое - разбирает на кусочки. Вот и я пытался определить пережитое, перебрал много слов и остановился на Красоте, но Красота эта была иная, не такая, какой я ее доселе представлял. В ней было что-то, вроде того, как отец во благо сечет сына, отчаявшийся человек выбивает пыль из ковра, и ковер чист; это как серу ввели в кровь, чтобы вывести шлаки. Странное сочетание: сера и кровь, но иначе кровь не очистится...
Домой я добрался только утром и вошел в дом свой, полный светлой усталости. На дверь свою взглянул и подумал: "Смерть приходит в дома в облике благополучия, дома, имеющие сострадание к самому себе и ко всем домам, - спасены будут..."

0

4

ВОЗВРАЩАЙСЯ СВОБОДНЫМ!

Горное село. Страна моя с лицом моей мамы. В старых домах живет тепло давным-давно умерших сынов твоих. Суетному, городскому сердцу ты - лекарство.
На неоструганном сосновом бревне, накинув на иссохшие плечи худой тулупчик, сидит старик. Видел его весной в белой рубашке среди яблонь цветущих, молился или просто беседовал со звонкими скалами. Лицо у него, как зеркало.
В этом же селе живет одинокая женщина Жансурат. Ее муж и два сына погибли на войне. Она живет назло бедам своим. Хозяйство у нее маленькое: небольшой домик, крошечный огород, низкорослая коровенка и грустный осел. Несмотря на старость, она сама возит из леса дрова, не слишком загружая ослика, своего друга и частого собеседника. Приезжаю я к ней, убегая от нескончаемых забот городских. Стесняясь, присаживаюсь к ее маленькой печи, и мне все кажется, что я впитаю в себя часть тепла, которое ей предназначалось.
- Как живешь, Жансурат?
- Да так и живу, жизнь в одну сторону, я в другую. Живу, чтобы скотина не подохла. Осенью картошку продаю, чтобы сена купить, ведь косить некому. А так счастливая я, некому стирать, готовить, живу беззаботно. Мне много самой-то не надо, что есть, тому и рада. Зимой вот тяжело, думы одолевают. Зима согревается, прислонясь к домам нашим, из труб сельчан струится дым веселый, а из моей трубы лишь мое дыхание холодное, вперемежку с нехотя выползающим и лениво стелящимся дымом. И спит село мое, уставшее от дня нелегкого, и луна тысячерукая, пробиваясь сквозь оконную изморозь, убаюкивает сельчан моих.
Живу. По осени картошку продам - куплю муку. Живу, когда почтальон придет да протянет пенсию. Слава Богу, и колхоз вот помогает, недавно выдали пять килограммов масла подсолнечного и мешок отрубей, вот иногда и балую ослика своего Муслима. Живем. Слава Богу, войны нет. Вот в Чечне, правда... Включаю радио - поют, а мне как-то неловко, вроде сама на похоронах пою. Но, Бог даст, утихнет, умиротворится, а то кости болеть больно стали. Война внутри у меня комом, - троих забрала - все, что было. Так-то, сынок... Ничего, хлебушек у нас есть, одеть чего имеется, никто не помыкает - чего не жить? Детям в последнее время конфет мало раздаю, - дорогие. Если здесь ребенку сладко, то и умершие умиротворены. А дети какие красивые пошли, - раньше один-два на все село, а сейчас - что ни дом, то полно красоты. С чего им красивыми не быть. А нашим детям - не так было. Советская власть, колхозы пошли, все на работах. Тогда инвалидов не было. Дети малые были - в колыбелях. Идешь на гору сено собирать, - колыбели эти с собой волочишь, отнесешь одну, бегом за второй. Дома - только ночевали. Потом война, выселение, возвратились - обустраивайся. Вся эта мерзость - в кровь да на лицо. Откуда детям красивым взяться?
Мы ели траву-кисличку да запивали барбарисовым соком, арбузы со шкурой поедали, голо было, ни фрукты какой, ни овощей. Отцы в кошарах пропадали, матери из-под коровы вылезти не могли. С чего красота-то, сынок, откуда взяться ей?
Жаль вот родственники редко проведывают. Родственник, видно, как ветер: слышать - слышишь, а видеть - не видишь.
А поутру два друга, две родственные души, любимцы Бога - Жансурат и ослик Муслим, бредут по бесконечной мерзкой дороге в сторону дальнего леса, идут налегке, а выходят оба груженые. Вечерком пьем с ней чай.
- Слышишь, сынок, во дворе ветер играет с брошенной бумажкой, звук ее напоминает мною прожитые годы. - И светлые глаза ее наполнились слезами. Как-то встретил ее: нарядная, веселая...
- Куда собралась, Жансурат?
- Сказали, нам волю дают, вот иду голосовать.
- Возвращайся свободной! - крикнул ей вослед...

0

5

Здравствуй, незнакомый

Если в словах нет духа Офелии –
нет произведения и, по большому счету,
не о чем говорить.


Сяду в автобус, включу гитарную классику и пойму, что не музыка иллюстрирует видимое, а столбы, поля за окном, горизонт, кони – все это сейчас на моих глазах вылупляется из музыки, возможно – я и сам появляюсь из нее, жаль – не вижу себя со стороны.
Еду и прислушиваюсь к детскому гомону за спиной, как астроном, почти бездыханный, вслушивается в сигналы, идущие из миров иных. И печальные кони за окошком автобуса вслушиваются, как разгоряченная боль человеческая, накопившаяся за день, оседает облегченно на предвечерние, все понимающие прохладные поля. Кони, вечно гонимые сироты, с вечным воспоминанием об их никому не ведомой Родине, с таким горьким недоумением пребывающие на чуждой им земле да еще и вынужденные – по каким-то неведомым обязательствам – таскать на себе не знающих, куда скакать, зачем скакать и кого убивать, несчастных, обезумевших людей.
А безумие так зримо – жизнерадостный человек, сидящий на печальной лошади, да еще и поющий героические песни. А он, мирно сидящий на лошади, и не ведает, что где-то далеко-далеко уже горят дома и называется это почти безобидно – горячая точка, и печально, что сидящий на лошади никогда не узнает, что эти дома поджег он. Как возмездие за лошадиную печаль и возгорелись дома человеческие.
Это все я увижу и услышу потом, если договорюсь с директором школы о поездке, а пока пью чай, курю и смотрю на мартовский снег за окном, вслушиваюсь в март, несущий в себе и отражающий искаженный вечными смутами лик России.
Смотрю на таяние мартовского снега и вижу, как мучительно умирает последняя нормальность на этой земле – Россия.
Этот чай с сигаретой, на стыке ночи и дня уносящий с собой прожитое и дарящий предчувствие грядущего, – такая ценность, такая необходимость – как поручень в нереальном и шатком. Падает снег, едва коснувшись земли, тает, и лужи всех размеров и на любой вкус – моя погода!
Все «лишние» люди сидят по домам, и хорошие хозяева не выпускают собак из дому.
Вот бы в следующей жизни родиться породистым псом. Все гладили бы меня по голове, и тогда я бы узнал, что такое любовь. Или еще лучше – породистым котом с паспортом, и милиционеры не спрашивали бы у меня документов. И ходил бы я, куда душе хотелось. И на каком-нибудь углу меня по ошибке не застрелили бы какие-то фантастические автоматчики. Нет, никуда бы я не пошел, а лежал бы себе на диване и ел бы черную икру, заедая ее красной. И нежная рука красивой и уютной хозяйки лежала бы на лбу моем, и я бы точно знал: эта рука меня любит.
Я побрился, оделся во все чистое, не куда-нибудь иду, а в школу. Я волновался, будто шел туда впервые. На ногах у меня – белорусские ботинки, чем-то похожие на Лукашенко, тупоносые, с подошвой, как у белорусских же грузовиков. Шагнул в лужу, и ботинки неожиданно протекли, а с виду казались такими надежными.
И тут я увидел дворничиху в оранжевой куртке, она выковыривала из грязи то, что набросали люди, нежащиеся сейчас в теплых постелях. Никого на этой земле, лишь я да она. Когда я вижу женщину-дворника, особенно в непогоду, когда в миру еще ни света ни зари, я столбенею, будто встретил желанного человека с неимоверно трудной судьбой и он ее осилил, и стоит себе целый и невредимый, да еще и в округе, которую мы захламили, наводит порядок, – это так здорово: силен человек.
Вроде не занимал у этого человека, а вот должен – и все тут!
– Доброе утро, – сказал я ей, незнакомой.
– Здравствуй, солнце, – ответил родной, впервые слышимый голос.
Она почувствовала, что я очень хочу ей доброго утра, и в ответ благословила день мой. Я шел по пустому городу, по безлюдной улице, и думал: «Через день-два высохнут лужи, появится солнце, выйдут люди в трусах и майках, запахнет шашлыком и апельсинами, и тогда в этом вспотевшем, изнуряющем многолюдье нельзя будет поздороваться с незнакомым. Ненастье специально создано для встречи с незнакомым. Я шел по пустой улице, шагая по лужам, – обойти их не было возможности, да и терять мне нечего: ноги все равно промокли. Как сама неожиданность, в конце улицы появились двое. Они шли по другой стороне, и один из них, подойдя ко мне, попросил сигарету. Я протянул пачку. «Можно я две возьму?» – «Да ради Бога». Левой рукой он взял сигареты и, похлопав меня правой по плечу, сказал: «Чтобы день твой удался». Он почувствовал, что мне встретилась дворничиха и что я от всей души желаю им доброго дня.
Сел в маршрутку, на голове у меня таял снег и крупными каплями падал на пол. Незнакомая женщина, по-матерински улыбнувшись, протянула белый-белый платок, какой кроме как у женщины ни у кого не сыщешь. Она почувствовала, что я встречался с дворничихой и теми двумя бедолагами, у которых раньше времени закончились сигареты.
Я вспомнил, как в жаркий день волок с базара две доверху наполненные сумки, еле втиснулся в маршрутку, с меня не капало, а лило, руки заняты, не могу добраться до платка. А рядом – на одном сиденье – вжились две миниатюрные девушки. Одна из них вытащила из сумочки бумажный платок и промокнула мне лоб. Я потел, а она меня сушила – и как столько салфеток уместилось в ее крошечной сумочке, наверное, мне повстречалась какая-то волшебница. Может быть, она предчувствовала, что я встречусь с дворничихой, с теми двумя и женщиной с удивительной улыбкой и белоснежным платком. А мне казалось, что я сделал что-то очень хорошее для людей и они послали ко мне это мифическое существо, чтобы я почувствовал, как они мне благодарны. Я так уверовал в это, что мог совершить нечто хорошее, что и десятку человек не по силам было бы.
Вышел я в малознакомом районе, где школа – не знаю. Вижу, идет девочка лет двенадцати, угрюменькая, понятно – климат не очень радостный, да еще и в школу идти, не возрадуешься шибко.
– Вы не подскажете, как к школе пройти?
– Идемте со мной, – буркнуло малорадостное существо.
Пока мы шли к школе, девочка почувствовала, что я встречался с дворничихой, с теми, кому очень хотелось курить, и с женщиной с белоснежным платком наготове. Самая умная часть общества – девочки до четырнадцати лет. Мне удивительно легко с ними. После четырнадцати они более углублены в себя, наверное, осмысливают Богом подаренное. Этой было лет двенадцать, и она щедра была не в меру, а у щедрости и нет меры.
Она чувствовала, что и я не пустой и иду с подарками.
Пока мы дошли до школы, успели стать дружками. Уже у выхода я ей сказал: «Проходим резко мимо охраны, а если нас окликнут, ты скажи – он со мной».
Так мы и поступили – резво проскочили вестибюль, но уже на ступеньках услышали: «Вы куда?»
Три очень крупные, усидчивые бабушки за разговорами упустили наш стремительный проход. Моя спутница, обернувшись к ним, сказала сурово: «Он со мной». Мы взглянули друг на друга и покатились от хохота.
Мы смеялись, а серьезные бабушки смотрели на нас и ничего понять не могли. И, сидя на школьных ступеньках, я думал: «Дорога к Богу – это ступеньки, сложенные из очень простых истин. Трудность в том, что, исполнив одно и не забыв про другое, – надо начинать свой путь сызнова».
И живем-то мы в ожидании неведомого и с верой в незнакомого. Надежда – и есть ожидание незнакомого.
А умиление – такая необходимость, как уборка захламленного, подготовка места, куда должен прийти незнакомый.
В детстве при виде скомканной и брошенной обертки мороженого меня до боли грудной охватывала тоска. Мне казалось: вот человек бросил эту бумажку и ушел, и я его никогда не увижу, а он был тем самым необходимым человеком, и жизнь становилось иной, менее радостной, что ли?
И сейчас, на склоне лет, при виде этой скомканной бумажки в меня вселяется та детская, мудрая грусть и долго пребывает во мне. В этой скомканной бумажке притаилось ушедшее время и упущенные возможности, а главное – ушедший незнакомый человек, который никогда не вернется, а он так нужен был мне.
Я иду в школу. Я учусь здороваться с людьми: если я не умею здороваться с людьми, то как я обращусь к Богу. Ибо слово наше доходит до Него только через другого. И чем дольше от тебя человек, тем короче путь твоего слова к Нему. Бог услышит, если ты обратишься и сам, но слово наше обретает смысл только пройдя через другого.
И если беда другого становится бедой твоей, ты можешь говорить с Богом без посредников и нет меж вами преграды. Трепещи от умиления при виде встречного – это лучше, чем трястись после водки, выпитой в одиночестве.
Незнакомый, я думаю о тебе, я верую в тебя, помолись и ты за меня, один я так далек от Бога, а вдвоем мы рядом с ним.
Директор посмотрел на меня и понял, что я встречался с дворничихой, с двумя лишенными спозарань табака, с женщиной с белоснежным платком в доброй руке, с девочкой, готовой раздать хоть сейчас все свое богатство.
И он сказал мне: «Что ж, будем учиться отдыхать, работать мы худо-бедно умеем, а вот отдыхать не умеет никто».
И мы ударили по рукам. А значит, я буду ехать в автобусе, и слушать гитарную музыку, и видеть, как из музыки рождаются поля и полоска вдали, соединяющая землю и небо, и грустные кони стоят на печальной земле, погруженные в вечную думу свою.
И пока я учусь здороваться с людьми и без устали ждать незнакомого, я не состарюсь. Я буду, конечно, выглядеть старым, но никогда им не стану. Ведь ничто так не молодит, как дума о дальнем, и ничто так не старит, как забота о себе.
Полет летчика – это букет для себя, а если ты в ненастье чуть приподнялся, то непременно кого-то найдешь, а найденный обретет тебя – это и будут цветы для всех и букет для тебя. В ненастье надежды на солнце нет, одна надежда – тепло человечье, которого нам так не хватает в погожие дни.
Я смотрю на безоблачное небо… и жду дождя.

0


Вы здесь » Смена » Классика » Борис Магомедович Чипчиков